Рассылка Утопии
Изучаем феномены насилия, абьюза и гендерных различий со всех сторон. Читайте первыми главные новости по теме и наши новые тексты.

Нет иноагентов, есть журналисты

Данное сообщение (материал) создано и (или) распространено
средством массовой информации, выполняющим свои функции

«Предложение». Рассказ из сборника «Любовь во время карантина»

Любовь во время карантина книга
ПО МНЕНИЮ РОСКОМНАДЗОРА, «УТОПИЯ» ЯВЛЯЕТСЯ ПРОЕКТОМ ЦЕНТРА «НАСИЛИЮ.НЕТ», КОТОРЫЙ, ПО МНЕНИЮ МИНЮСТА, ВЫПОЛНЯЕТ ФУНКЦИИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА
Почему это не так?

Кратко

«Любовь во время карантина» — сборник добрых, теплых и вдохновляющих рассказов современных русскоязычных авторов, в котором слово «карантин» перестает быть синонимом тревоги и беспокойства. В книге собраны двадцать историй о любви и ее переосмыслении на фоне пандемии: любви к себе и близким, любви романтической и дружеской. «Утопия» с разрешения издательства Popcorn Books публикует рассказ Игоря Кириенкова «Предложение»

«Предложение»

От того ли, что расстояние между нами так сократилось. Я люблю смотреть, как ты спишь, и в этой торжественной утренней тишине. В одной хорошей книге сказано. Я все еще не уверен, как лучше — электронными буквами или чернилами. Сколько дней прошло, сорок? — я счет потерял. 

Он набирал и стирал зачины, думая, каким должно быть первое после долгого перерыва сообщение в инстаграме. Они перестали там переписываться, после того как она осталась на чай и, несмотря на его вялые протесты, убрала свое пальто в шкаф и поставила в ботинки распорки — в том смысле, что больше они ей сегодня не понадобятся. На другой день объявили локдаун, и она, долистав до конца их любимую категорию, пожаловалась, что все лимоны разобрали. 

Флиртовать в инстаграме было естественно: поводом могла стать фотография двухлетней давности или совсем свежая история, которая должна была исчезнуть через сутки, и тогда единственным напоминанием о ней оказались бы несколько бережно составленных фраз. То был робкий этап их любви, осторожная романтическая рекогносцировка, и любое слишком категоричное суждение могло растоптать молодое еще чувство — признательности? привязанности? любопытства? — но он ощущал себя заклинателем слов, раз за разом находя самые точные, самые перламутровые. Этим утром он шарил руками в пустоте и с каждым новым подходом, который заканчивался позорной ретирадой, только сильнее на себя сердился. 

То есть, конечно, не в хорошей книге, а в шишкинском интервью: швейцарский классик как-то сказал, что не разменивается на письма, боясь растратить литературное вещество, которое нужно ему для романов. Когда-то он видел в этой надушенной фразе признак душевной скупости, но сейчас, дочерпав до конца свой совсем не безграничный, как выяснилось, запас слов, впервые почувствовал к этому автору что-то вроде симпатии: выходит, и ты знаешь, каково это — скрести уже по самому дну. 

Она перевернулась на другой бок, и он заметил, как деликатно ложится солнце на ее волосы. А может, так и начать — с портретной зарисовки, любовного описания носа, ушей, губ; кое-как, немножко против правил, расписаться — и в конце концов взмыть к той единственной фразе, ради которой все это, вообще-то, и затевалось? Да и потом — о каких правилах тут может идти речь; как можно думать про универсальные законы, рассуждая об индивидуальном счастье? Солнце нырнуло в тучу, дивный свет погас, и по ее спокойному лицу пробежала тень, которая обычно предшествует пробуждению, когда будто какая-то невидимая рука проверяет, все ли на месте, и, только закончив инспекцию, позволяет наконец проснуться.

В нем давно бродила идея, что худший день недели, конечно, не понедельник, а воскресенье — фальшивый выходной, весь построенный на ожидании неотвратимого. Но если мирная жизнь располагала к обманным маневрам — остаться в городе или его покинуть, окружить себя близкими или уединиться, — то с закрытием всего никакого выбора не осталось. Это должно было свести на нет всякую разницу между буднями и выходными, но в действительности лишь усиливало то гнетущее ощущение, которое он испытывал уже двадцать лет, глядя на часы и понимая, что скоро все пойдет с начала — в том же невыносимом ритме.

День начался с шума: крышка сахарницы никак не садилась ровно и, когда нужно было зачерпнуть из нее пару ложек в чай, с чудовищным звоном падала на стол. «Так, из-за неожиданного грохота, люди и расходятся», — подумалось ему вбок, каким-то другим, необычайно запасливым умом, и он пожалел, что рядом нет бумаги, чтобы перенести эту идею на какой-то надежный носитель. Мысли — причем вроде бы не бездарные, заслуживающие того, чтобы когда-нибудь сквозь них проросло что-то путное, — в последнее время все чаще растворялись, не оставляя после себя ни намеков, ни опорных слов, и в этом он видел еще одну причину, по которой разучился писать. Кто ясно думает, тот ясно излагает — откуда-то из университетских времен всплыла цитата Буало и потянула за собой сразу все: аккуратную скуку французского классицизма, реферат о «Поэтическом искусстве», коллоквиумы пожилой преподавательницы-франкофонки, которая, выслушав десять минут его беспомощного блеяния (на экзамене ему достался второй, не читанный, конечно же, том «Дон Кихота»), сказала, что он никогда не станет ученым; и то, как он злился и как быстро признал ее правоту.

«Ты чего тихий такой?» — спросила она, намотала на ложку пакетик, положила его на блюдце перед собой и, бегло посмотрев на экран телефона (дата, время и бестактные рабочие сообщения), кивнула, как бы соглашаясь с невидимым собеседником. Не разделяя целиком его теории, она уважала этот смурной взгляд на календарь и признавала, что у каждого дня есть свой собственный норов. Они сходились на том, что среда — перевалочный пункт, в котором есть что-то бесконечно обнадеживающее, а утро субботы — время самых дерзких, самых отчаянных мечтаний, но совсем по-разному смотрели, скажем, на вторник (для него этот день походил на строго одетого мужчину из 1920-х, которому мысленно хотелось подражать; она различала в нем негромкий гул будущего, еще не введенного каким-то милосердным указом праздника). И воскресенья она любила искренне, как любила жизнь во всех ее утешительных мелочах, и оттого где-то в глубине души мечтала, что как он ставит на паузу сериал, чтобы объяснить ей эффектную перекличку между сценами, так и она однажды научится тормозить его, чтобы хоть на мгновение закончилось это бессмысленное, несправедливое самоедство и он увидел, до чего гармонично и чутко все в этом мире устроено.

Как обычно по выходным, время двигалось мучительными отрезками, когда кажется, что одним рывком переносишься сразу на несколько часов вперед, а потом мреешь, поражаясь, что на часах все еще нескладные 14:19. Они позвонили родителям, досмотрели эпизод, в котором Салли одними бровями пристыдила Дона, и он ушел на кухню с книгой, блокнотом и особенно тонкой ручкой — всегдашняя его читательская амуниция, которая как бы сообщала: когда меня озарит, я буду готов. Впрочем, в этот раз он не рисовался, а правда хотел написать что-то важное — что-то, что не давалось ему уже несколько недель.

Нетрудно прийти к мысли о безнадежной хрупкости брака, освоив классическую литературу, которая заполнена несчастливыми по-своему семействами. Не то чтобы он грубо примерял на себя эти судьбы, прикидывая, как бы действовал в похожих условиях: он вообще ненавидел такой подход к книгам, согласно которому читателю полагается отождествлять себя с Гуровым или Нехлюдовым. И все же он полагал, что с этим (многозначительный курсив) нужно повременить. Его угнетала однозначность, тупая безальтернативность женитьбы: заманчивый своей непредсказуемостью горизонт в его уме превращался в угрюмо расчерченное поле, на котором разыгрывался мучительный пат. Потребовалось два тяжелых расставания, прежде чем он понял, какой это дурацкий предрассудок; два расставания — и один всемирный карантин.

Предложение не складывалось, и после шести депрессивная атака усилилась: он понимал, что завтра его опутают служебные тексты и на сочинение главного просто не останется сил, — придется жить еще неделю, день ото дня наблюдая, как голова все больше становится огромной флешкой (количество заразившихся, абсурдные слухи, бестактные рабочие сообщения). Писать нужно было сейчас, и он вернулся в комнату с двумя стаканами чая, нелепо рассчитывая на этот стимулятор — но разве не так же были написаны его самые любимые студенческие работы с воображаемым оранжевым разводом на титульном листе? 

«А чего без лимона?» — спросила она и ушла на кухню. Он скорее придумал, чем действительно расслышал звук, с которым на доску брызнул сок, а потом на стол снова упала крышка сахарницы. 

Ему нравилась история о том, как молодой Чехов писал рассказы, пока в соседней комнате шумело застолье; его вообще впечатляло, какие препятствия преодолевали кумиры прошлого, работая над своими сочинениями, и как ловко они умели маскировать неблагополучные бытовые обстоятельства. Но в этом и заключается роковая разница между богатырями и нами: гений продолжил бы терзать бумагу, пока терзали его слух, а он отложил блокнот, опустил телефон экраном вниз, закрыл глаза, уперся спиной в диван и начал считать, надеясь, что на семи его уже отпустит.

«Я тебе тоже положила — правильно?» — спросила она у него, напоминавшего в этой позе не то Будду в экстазе, не то римского императора, прикорнувшего перед тем, как обрушиться на провинившихся подданных. Он открыл глаза, размешал сахар, отпил чай, по давней неопрятной привычке достал лимон и выгрыз всю мякоть.

«Давай попробуем сегодня лечь пораньше? Не хочу опять начинать неделю разбитой», — предложила она, отодвинув опорожненный стакан. Сделав руками неопределенный жест, который можно было трактовать и как не слишком энергичное согласие, и как миролюбивое «давай вернемся к этому позже», он подцепил лимон из ее кружки и впервые за день почувствовал себя хорошо.

У того, что произошло дальше, наверное, не было никакого смысла. Он свернул кожуру от лимона вдвое и надел себе на палец: в памяти возникли детские сладкие украшения, которые недолго задерживались у него на запястьях, — вскоре от браслета оставалась одна только влажная нитка. Он свернул второе кольцо и, подавшись к ней, выставил его на ладони.

«Я люблю смотреть, как ты спишь, и в этой торжественной утренней тишине много размышлял о том, как это должно случиться. От того ли, что расстояние между нами так сократилось, мы совсем перестали переписываться — и если я о чем-то рядом с тобой скучаю, то разве что о минутах, когда подолгу ждал от тебя ответа. Я все еще не уверен, как лучше — электронными буквами или чернилами, и потому хочу произнести это вслух. В одной хорошей книге сказано, что все на свете должно происходить медленно и неправильно. Сколько дней прошло, сорок? — я счет потерял, но я хочу терять его вечно, если рядом со мной будешь ты». 

Лимонное кольцо подозрительно легко село на палец — так, словно сегодня была какая-нибудь беззаботная среда.